| «Здания Мурманска» на DVD | Измерить расстояние | Расчитать маршрут | Погода от норгов | |
Карты по векам: XVI век - XVII век - XVIII век - XIX век - XX век |
Сергей Дурылин. “За полуночным солнцем. По Лапландии пешком и на лодке”. 1913 г. V. “По-лопарям”. Хибинские горы. – Смена растительных поясов. – Лапландский лес. – Карликовые березы и ивы. – Комариная сила. – Снежная тропа. – Ледяное озеро. – Полуночное солнце в горах. – Полуночник. – Вежа. – По оленьим мхам. – Лопарская география. – Жертвы этнографии. – В XII веке. – Оленья дружба. – Жонки. – Лопский смех. – Чаепитие – Фельдшер. – Ловля жемчуга. – По падунам и переборам. – Озера. – Ловля рыбы. – В гостях у лопарей. – Река Кола. – Ямщицкая доля. С нами идут в горы два лопаря: Иван и Осип, братья. Оба охотники, оба, – все говорят про них, – знают горы не хуже дикого ирваса, оленя. Они двое – Иван постарше, служил в солдатах, Осип – помоложе, попроще, – да нас трое: я, геолог с ружьем и ботаник с рамками для сушки растений, предназначенных для гербария. План наш такой: из Белогубской, от Имандры, забраться в самую глушь Хибинских гор, совершить восхождение на Лави-Чорр, настоящую, высшую вершину Хибин, и выйти опять к Имандре гораздо севернее Белогубской. Туда, в назначенное место, должен приехать через несколько дней наш карбас с вещами и, не возвращаясь в Белогубскую, мы двинемся вперед. Хибинские горы, иначе Умптэк, у подошвы которых расположена Белогубская, занимают, по приблизительному расчету геолога Кудрявцева, специалиста по Лапландии, площадь в 2400 кв. верст и расположены между двумя огромными озерами – Имандрой на западе и Умбозером на востоке. Высочайшая их вершина – Лави-Чорр больше 1300 метров высоты. Хибины по своему образованию принадлежат подобно Уралу, к горам древнейшим: ныне они в периоде разрушения. “Хибины, – пишет Кудрявцев, – отличаются от других гор как по виду, так и по составу своему. Очертания заостренных ребер голых вершин ясно показывают, что эти горы некогда были гораздо выше, и что дея[78]тельному разрушению их способствуют сиениты, из которых сложены их толщи. Выступая на склонах стенами, имеющими сходство с какими-то руинами, порода эта дробится на мелкие кусочки, превращаясь в дресву, наподобие финляндского рапа-киви (гнилой камень). В горах этих попадается также лучистый камень и много больших кристаллов роговой обманки”. Характер разрушения горных пород заметен повсюду: хребет точно источен гигантскими червями: всюду трещины, осыпи, зазубрины, нависшие тонкие стены, пробоины, отверстия, скважины. Хибины мрачны, тоскливы и, пожалуй, страшны. В некоторых ущельях нельзя не только стрелять, но даже крикнуть: от сотрясения воздуха хрупкие горные породы легко приходят в движение, и происходят обвалы, смертельные для путника. Но не таковы Хибины у подошвы. Там – это светлая лесная страна с веселыми мхами, седыми камнями, чистыми, как омут, озерами, со столетними соснами, елями и пихтами. Первоначально дорога идет неуклонно вверх. Но какая это дорога! Это даже не тропа: это просто лопарское, совершенно непонятное нам, чутье ведет нас между высоких сосен, огромных валунов, через горные реки, около озер,[79] по болотам, по снегу. Вероятно, только олени да лопари знают, что это тропа. Нам же кажется, что мы просто бредем по лесу, не зная, куда, без пути и без дороги. Странное, нерушимое безмолвие и солнечный свет осеняют нас в лесу. Нога тонет в розовых, серых, желтых мхах, как в подушках. Птица не крикнет. Лес не шумит. Но бьется, ревет, зовет, плачет горная река, и седой падун, безудержный и злой, блистает на солнце влажной сединой льющихся, путающихся волос. Лес шевельнулся и опять стих. Тепло и тихо. И начинается проклятая песня – комариная музыка. Путешественник Елисеев утверждал на основании собственного опыта, что ни “комары низовьев Волги, Кубанских плавней и Дунайских болот”, ни “москиты Нильской дельты”, ни “скнипы Иорданской долины и всевозможная мошкара трех частей света” не могут сравниться с “комариной силой” Лапландии. Это – чистейшая правда, – правда, не понятная не бывшим в Лапландии. Комары летают, вернее, висят в воздухе тучами; как тонкая кружевная ткань, стоит в воздухе постоянно какая-то комариная живая пыль, которая порошить глаза, лицо, губы, уши, залезает в нос, в рот, проникает за ресницы. Делаешься невольным комароедом. Чай[80] превращается в комариную уху; хлеб ешь с комарами; сморкаешься – и высмаркиваешь комаров; протираешь глаза платком – на платке комары. Единственное спасение от них – сетка, которой закрывается все лицо, которая плотно стягивается у горла и на темени, под шляпой. На руках – лайковые перчатки, так как через все другие комары жалят. Невероятный костюм: густая вуаль на лице, соломенная шляпа, сапоги, рваная шерстяная куртка и новые лайковые перчатки на руках. Лес редеет, показалась опушка. Прошло четыре часа со времени выхода из Белогубской, и вместо огромного жуткого леса перед нами низкий кустарник, но это вечный кустарник, которому никогда не стать деревом, этим березовым кустикам – березой. Лес кончился. Кончатся скоро и эти кусты. Со всех сторон надвинулись горы; они обступили угрюмыми светло и темно-серыми стенами, как будто пошатнувшимися, обваливающимися, грозящими раздавить стенами грозного ветхого замка. А там, на вершинах, в щелях, в трещинах белеют снега, ослепительно блистая на солнце. Они кажутся тончайшими белыми простынями, накинутыми на серые выступы и верха гор. Прошло еще полчаса, и кусты, такие кусты, как[81] у нас в средней России, кончились, кругом стелется сплошной зеленый ковер, но не из травы и цветов: из карликовой березы (betula nana), карликовой ивы (salix polaris), из мхов, из немногих ползунков. Озеро с ледяной водой, но еще без снега, неподвижно, сонно, кругло. Развели костер. Сидим и пьем чай, сидя на березах – на нескольких сразу: на одной березе стоит жестяная кружка с чаем, на другой – на бумажке лежит ломоть хлеба, на третьей – валяется ремень. Каждая из этих берез-карлиц не выше 5–6 вершков, и никогда они не будут выше, хоть проживут еще двадцать, тридцать, пятьдесят лет, век. И на протяжении полутора аршина можно уместить их несколько. Светлое и яркое небо, но солнца уже не видно, – его скрыли горы. Опять путь через шумящие падуны. Перескакиваем за проворными и ловкими лопарями с камня на камень. Мы в глубокой и широкой долине. Иссиня-серые горы справа и[82] слева; извилины снегов, как белые морщины, покрывают верха; мшистые крупные, средние, мелкие валуны, обломки горных пород, розоватые сиениты, то похожие на неподвижно сидящих неведомых птиц с круглыми зобами, то напоминающие каких-то застывших ползущих чудовищных насекомых, рассеяны, раскиданы повсюду: у подошв горных кряжей, на дне долины, в русле реки. Нога, ступая на мох, уже не тонет, как в лесу, в сухом или чуть влажном высоком ковре: она попадает в сочащуюся сырость, и вода выступает из мхов, как из сжатой губки. Гремит, гремит горная ледяная река. А солнце – где оно теперь, солнце? Светло и холодно. Самая дальняя черта вершин вдруг вспыхивает – и долго, долго горит ярким, блекнущим пламенем. Она все горит, она будет гореть, пока мы свершим перевал в тысячу метров. Лопари нагибаются, прислушиваются, смотрят – и бегут куда-то. Они увидели диких оленей. Но те, мелькнули и скрылись: они приходили пить на озеро. А на мхах, там и тут, валяются белые обточенные водой рога, сброшенные дикими оленями во время линяния. Еще выше поднимается долина, и еще томительней ее ти[83]шина, ее мертвенная пустота, ее холод, и этот ровный свет еще более подчеркивает омертвение, безлюдье, тишину. Под ногами вьется кроткий розово-лиловый вереск, последит милый цветок; он обвивает робко и приветливо огромные холодные камни, он низенький, слабый, но на нем цвет северного неба – розовый цвет, а все кругом – серое, иссиня-черное, белое, страшное, одинокое, холодное. И радуешься цветку и его последней ласке – розовой ласке. В десять часов вечера начинается перевал. Горы сошлись в тесный круг, долина кончилась, и снег гор переходит в неподвижную воду ледяного озера, к которому приходили пить дикие олени. Снег и разрушающиеся горы: серое и белое, белое и серое, – и над всем безмолвное светлое небо. Какая холодная скорбь на всем и во всем! Снеговой высокий путь спускается к озеру с черных вершин. Суживаясь постепенно, упругий, чистый и волнистый, как застывшая белая рябь на озере, снеговой путь приводит к узкой щели в горных породах, а из нее – очерчиваются перед нами огромные, крутые, зияющие белизной снегов, обрывы хребта. Лицо и грудь радуются зимнему холоду после жары у Имандры. Кажется, вот сейчас пойдет снег, белый милый пушок. Хрустит снег под ногами. Убраны проклятые противокомариные сетки с лица. И вдруг снова тысячи комаров облепляют нас. Как маленькие злые духи на невидимых крыльях, они язвят лицо, руки, шею. Забытая египетская казнь! Откуда они здесь, на снегу, в холоде? Задыхаясь от крутизны подъема, мы на ходу, как попало, натягиваем на лицо сетки, наши накомарники, застегиваем лайковые перчатки и бежим, бежим. Комары отстают на другой стороне перевала. Но тут новая беда. Нужно спускаться в новую долину, но спускаться несравненно трудней, чем подниматься. Крутой спуск труден сам по себе, но он труднее вдесятеро оттого, что нельзя верить ни одному камню, на который ставишь ногу; огромный камень, казавшийся прочным, рассыпается при легком толчке или движении ноги на мелкие части и летит вниз, в долину. Рассыпавшийся или просто столкнутый ногой камень увлекает за собой следующий, ниже лежащие камни, и каменная гладкая дорожка, на которой нельзя устоять, открывается перед путником. К тому ж, камень,[84] летящий сверху, легко может подшибить товарища, спускающегося ниже, потому что никогда не знаешь дорогу его падения. Наконец, после тяжелого и утомительного по своей медлительности спуска, мы в долине. Кто-то смотрит на часы и кричит в восторге: – Смотрите, смотрите, полночное солнце! Солнца не видно. Его скрывают горы. Но полночные лучи сияют на самой высокой из вершин, и есть в них что-то особое, непередаваемо-жуткое и прекрасное. Все, кроме шумящей внизу реки, молчит безнадежно, упорно, вечно. Нет красок, нет цветов: серые горы и мутно бел снег. Нет движения: ни шелестящей травы, ни клонящихся от ветра дерев, ни звериного бега, ни птичьего лета. Господи! да что же живет здесь? И вот, в глухой час, – глухой и там, где есть жизнь, не только в глухих горах глухой страны, – в час тьмы и тишины, нет тьмы, но торжествующей, бесконечно прекрасный свет, и со светом жизнь! Пусть все молчит и замолчим мы, но солнце светит, еще светить! Золотое убранство светящейся вершины сияет не долго: тучи ли нашли, или мы опять углубились в долину, но мы его уж не видим, но оно светило нам немногими лучами,[85] полночное солнце, в дикой и страшной Пахьоле, земле окаменелых колдунов! Долина вся наполнена камнями: им нет конца, но опять замечаем мы вереск и за ним – мох, серовато-зеленый стелящийся плаун, и карликовые березки, ивы, карликовый можжевельник и кустарники, и опять мы в лесу, низком и скудном. Внезапный порыв ветра остановил нас – резкий, неожиданный, враждебный. Лопари озабоченно смотрят на небо. Полночные лучи были последние лучи, которые мы видели в горах. Северный ветер заполонил небо тучами – и беспросветно, упорно пошел дождь. Ветер – ревун. Он один говорит в горах, все остальное молчит. Он наносит туман, затыкающий все щели, проходы, тропы в горах. Он несет холод с океана. Летом – зима, если ревун загудит с океана. Эта почти мгновенная перемена погоды, во время пути, в дороге, разрушающая все ваши планы, делающая невозможным то, что было возможным всего полчаса тому назад, заставляющая вас идти совсем не туда, куда вы хотели, – самое неприятное, что есть на приокеанском севере. – Э! плохое дело, – говорят лопари. – Полуночник14. Идти к веже надо. Была вежа. Был лопин – рыбачил. Ставил вежу. Была вежа. Ночевать в веже надо. Пути нет. Утра ждать. Долго идем к веже. Но вежа была. Теперь же ее почти нет. Несколько срубленных толстых березовых шестов поставленных кругом, вместе, образуя низкий шалаш. Шесты шалаша прикрыты берестой, сосновой корой, дерном и мелкими сучьями, а поверх для прочности еще несколько крупных сучьев. Вот и все. Внутри вежи кучка камней, приходящихся как раз под отверстием в центре прикрытия вежи. Выходящий в отверстие дым не пропускает дождь внутрь вежи. Едкий дым наполняет всю вежу; спать приходится у самого огня. Но вежа еле жива, вся протекает. Мы развели костер и занялись починкой вежи – первобытным строительством жилища: вырывали дерн, собирали бересту, кору и сучья, все клали на крупные сучья, прикрывая крупными же сучьями. Так приготовили мы себе ночлег. Лопари[86] развели на всю ночь костер подле вежи и спали около костра. В веже нельзя было из-за тесноты развести огня, и, едва втиснувшись в нее втроем, мы коченели от холода всю ночь под протекавшим прикрытием вежи. Утро было еще пасмурней. Лил дождь. Горы исчезли: тугой, беспрорывный туман затянул их. Осенним поздним холодом веяло с гор. Только ветер один жив: он воет, безнадежно стонет в ущельях, хлестает землю согнутыми березами, шевелит туманом в ущельях и свистит в сотни свистков и гудков. Лопари молчаливо пили чай. – Как быть? – А как будешь? – отвечают они вопросом. – Ждать надо. – А долго ветер будет с севера? – Не должен быть долго. Но дождь льет, льет. Промокнет хлеб, промокнет сахар. Ждать невозможно. Лучше мокнуть на ходу. Опять совет с лопарями. – А можно идти через горы дальше? – Как пойдешь? Туман. Камни леденеют. Ступишь – скатишься. Смерть! Взойти на перевал нельзя.[87] – Ну, назад идем, как шли. – Через перевал не пройти. Нет хода. Туман. Убьешься. Долго длится совет. Долго льется дождь, бесконечно. Туман не слабеет. Везде туман. Мы заколдованы: все исчезло; горы, деревья, снег, река – заколдованы. Туман. И с болью в сердце мы решаем пожертвовать восхождением на желанную для геолога вершину Лави-Чорр и через лес, оленьи мхи выйти в долину Кунозера и реки Куны и у владения ее в Имандру ждать карбас с нашими ямщиками, который должен туда прийти через трое суток. Ночи нет. Мы идем безостановочно. Давно потеряли надобность знать, утро, вечер ли, ночь ли теперь. Одинаково светло серым приневоленным тоскливым светом. Одинаково льет дождь. Сначала мы бережемся речек и болот; но все равно: лучше не беречься и идти, не разбирая, только прямей, без обходов. Разувшись, переходим быстрые и неглубокие горные речки, но течение так быстро, вода так стремительна и холодна, острые камни, покрывающие дно, так режут босые ноги, что мы перестаем разуваться и напрямик идем в воду. Спим час или два тревожным сном на привалах. Привыкли к дождю, привыкли к тому, что надо идти, идти. Какой бы ни шел дождь, как бы ни была сыра земля, как бы ни отсырели сучья и валежник, лопари неизменно зажигают костер. Они срубают хороший, средней величины ствол и кладут его на землю над ним ставят, как ружья в козлах, крупные сучья и еловые ветви, преимущественно срубленные из-под низу елки; поверх всего кладут наиболее сухой валежник. Первым загорается с нескольких концов валежник; огонь передается по всему стволу, и к тому времени, когда запылают последние сучья и ветки, приставленные, как козлы, к лежащему стволу, ствол уже высохнет и сам запылает, а его уж не погасит никакой дождь, если время от времени наваливать на него все новые и новые сучья и валежник. Около такого костра, разводимого обычно под деревом, земля быстро просыхает, делается почти теплой и, пока не погаснет костер, можно, если не бояться жару, поспать около него часа два-три, – тем более, что дым отгоняет комаров и вместе[88] с ветвями дерева, под которым разведен костер, защищает от дождя. Мы идем глухими местами – по земле оленей. Здесь их земля, их пастбища. Нет ничего причудливей, фантастичней, многоцветней лапландских мхов, и в их числе знаменитого, любимого оленями – ягеля. Они пышны и великолепны, как драгоценные ковры и диваны восточного владыки: от белого, белесовато-голубого до темно-пурпурного и коричневого, они бывают всех цветов, всех оттенков. Говорят, север беден красками; но где еще встретишь такое ослепительное богатство красок под ногами? Сочетания цветов причудливы, необычны, – и вместе с тем в них есть странное соответствие с окружающим: с небом и лесом, есть какая-то тихая и спокойная гармония красок и тонов. Мхи застилают холмы, подошвы гор, висят на обрывах, прикрывают пуховыми ковриками холодные валуны и сорвавшиеся с гор камни; мхи свисают, как висячие ковры и балдахины, над безумно-быстрыми падунами; они у стволов сосен, как цветные подножия, на тряских кочках болот, всюду охраняют они северную тишину.[89] И тонкие, еле приметные тропы проложены по ним: это оленьи тропы. И по этим звериным – не одни оленьи, есть и лисьи – тропам ведут нас лопари. Их география, какое-то особое географическое чутье поразительно: даже в безлесых местах, где нет никаких видимых знаков, по которым определяются стороны света (как, например, по деревьям северная сторона дерева всегда беднее сучьями и листвой или хвоей), они безошибочно определяют направление. Я не раз проверял их показания по компасу, и всегда они оказывались правы. Мы живем на ходу, без времени. У нас, где ночь и день различаются тьмой и светом, трудно представить себе, что можно день не отличить от ночи. Вся наша жизнь складывается на этом разделении света и тьмы, дня и ночи. Летом в Лапландии можно день начать в 12 часов ночи: светло, солнечно, ночью считать два часа дня, вечером – девять утра: как что ни называй – все равно будет свет, свет и свет. Пространство одолевает человека на север, но время зависит от человека: выкраивай из него, когда хочешь, день, ночь, утро, вечер. В этом отношении путешественник нигде так не волен, как летом на севере. На вторые сутки, почти не спав за все время, мы вышли в долину реки Куны, поросшую густым, дремотным кустарником, а к вечеру были на берегу Имандры, приготовясь ждать карбас в избе, оставленной на лето лопарями. Мы были мокры совершенно; по дороге я не без удовольствия рвал на клочья свою непромокаемую накидку, промокшую раньше всего. Мы ели мокрый хлеб из промокшего непромокаемого мешка. Лопари, по привычке, поглядывали на Имандру. Она еще не успокоилась после бури и стелилась серыми всклокоченными буграми, бесконечная и холодная. – Карбас! – вскричали лопари. По Имандре плыл большой карбас, направляясь к нашей избе. Через час мы возвращались на нем в Белогубскую. Ямщики везли в Белогубскую господина в пенсне, совершавшего легкую поездку по Лапландии. Оказалось, он зани[90]мается немного этнографией и не прочь “изучать” лопарей, но так как он их почти и не видал, то изучение начинает с наших Ивана и Осипа. Русские поморы называют лопарей лопаришками; у станционного деда на Белогубской была собака с кличкой Лопин; но лопари не обидчивы, они миролюбивы и отходчивы, как дети. А вот на этнографию нашего нового спутника и они обиделись. – А что, часто вам приходится есть сырое мясо? Это вкусно? – спрашивал господин в пенсне, сидя в карбасе, с записной книжкой в руках. Лопари все православные, соблюдают посты, и есть сырое мясо считают за грех. – Да лучше с голоду околевать, чем сырятину есть! – негодует наш Иван. Но этнограф не смущен. – А кровь вы пьете? Вкусно, а? Должно быть, вкусно! Это даже полезно. Но лопари с презрением от него отворачиваются и рассказывают нам со смешком, как этакий вот проезжий (взгляд в сторону этнографа) заставлял их за рубль нарядиться в народный лопарский костюм, имея о нем, очевидно, самые фантастические представления.[91] – Надень, говорит, свои кожаные штаны! А где я их возьму, ежели лопины их и не носят! Другой же не этнограф, а антрополог разрыл грубо и беззастенчиво лопарское кладбище – и увез с собой множество черепов для какого-то заграничного музея. – Если б знали, что губернатор ему того не позволял, пристрелили б его! – негодуют мирные, кроткие лопины, у которых разрыли и расхитили могилы их отцов и дедов. Не хотят лопари быть жертвами и послушными куклами ни для этнографов, ни для антропологов! Что поделаешь! В Белогубской, в дыму камелька, на сухих нарах, мы спим полсуток не мертвым даже, а окаменелым сном. На другой день, опять вчетвером, археолог, геолог, ботаник и медик, уехали мы из Белогубской. Повезли нас в карбасе русский дед с неразлучным своим другом собакой Лопином, который хоть претерпевает всегда при переездах по бурной Имандре морскую болезнь, все-таки восторженно лезет за хозяином в карбас, – да две лопарки-бабы, жонки, по-здешнему. Едет еще с нами старуха лопарка к своему сыну, на остров, где у него олени. Прослышав про лапландский жемчуг, медик объявляет: – Эх, поехать бы жемчуг ловить! – Едем, – говорит наш проводник, Иван-лопарь. – Едем. – Да у меня денег нет. Платить тебе не буду. – Так еду. Чур, добычу пополам. – Да ведь это за сто верст, у тебя дело, что ж ты заедешь так далеко? – Еду. И он садится в карбас. Мы едем. Ну, не дитя ли этот милый народ? Ехать за сто верст ловить жемчуг со студентом, никогда ничего в жизни не ловившим, бросать дело на неизвестный срок только из бескорыстного дружества, для хорошей компании – кто способен на это, кроме ребенка? А Ивану под сорок. Мы едем по Имандре. Она тихая, покорная, присмиревшая после недавней бури. Грозные сумрачные цепи Хибин тянутся по берегам. Как белая пена перед бурей на си[92]зых волнах, белеют снега на вершинах. Но волна сонная, тихая, ленивая. Обессилила Имандра. – Эх, ветра бы! Грести тяжело. Грузный карбас медленно двигается; кажется, не двигается вовсе. Жонки, одна молодая, бойкая, другая постарше и еще побойчей, обе в красных шемшурах, устают на веслах. Парус на карбасе такой же, как был у новгородцев в XII веке: это толсто, длинное серое полотнище на шесте, прикрепленное к единственной мачте. Нет ни боковых, ни вспомогательных парусов: ветер должен дуть прямо в парусину, и никак нельзя воспользоваться боковым или противным ветром. Старуху лопарку, которая плохо говорит по-русски, надо завезти к ее сыну, Василию, на Олений остров. На острове олени “пасутся вольны, не хранимы”. Лопарь – оленевод по влечению, по любви. Нет ничего трогательнее обращения лопаря с оленем: он не только никогда не ударит оленя, не обругает его, – он даже не повысит голоса, не поворчит на него, только посетует, повздыхает около[93] олешка: “Ну, ты, важенка...” И только беззащитность лопарей от спаивания их колянами, от посягательств, переселенных в Лапландию зырян-ижемцев на лучшие пастбища – причиной, что оленеводство уходить от лопаря. От двух-трех рюмок лопарь хмелеет и тогда, как опоенное водкой дитя, готов пропить даже своего любимца и друга – оленя. Но на Оленьем острове любо-дорого глядеть на оленей: их не пропьют здесь. Хозяин зовет нас в вежу. Но эта вежа не та, что в горах: она просторна, чиста; нижний сруб у нее из хороших бревен; в вежу ведет деревянная наклонная дверца на петлях; стены вежи из тонких досок, жердей и прекрасной толстой бересты и коры. Внутри вежи земляной пол густо устлан свежими еловыми ветвями. Блестит в углу лопарское сокровище – самовар. Маленькая девочка играет с зябкой, худенькой кошкой. Чисто и тепло. Посидев у хозяев, мы идем к оленям. Из-за сосновых стволов, из-за пушистых и широких еловых лап тянутся высокие, широковетвистые рога, смотрят умные, почти человечьи по грусти и нежности глаза. Это олени, бежавшие[94] в загон, увидали нас и боятся идти. Загон – это сарай из тонких стенок, устроенных из шестов, бересты и еловых ветвей и с такой же крышей. В нем спасаются олени в жаркое время от комаров, доводящих оленей до такого исступления, что они, с налитыми кровью глазами, бросаются в озеро, в реку, куда попало, лишь бы спастись от комаров. Оленята толпятся подле маток. Лопари радуются на оленью радость, и мне приходит в голову, что олень – какой-то детский зверь, словно предназначенный для этого народа-дитяти, незлобивого и радостного. Лопари смешливы, но это не смех болезненный, неестественный, это – смех дитяти. Не могу представить себе лопаря без улыбки на его лиц, без смеха, срывающегося с его губ. Упустит жонка-ямщик весло в воду, дело плохое: лови весло по неспокойному озеру; русский бы выругался, рассердился, закричал – лопарь смеется сам же над собой. Для лопарей надо переделать русскую пословицу: не чужую, а свою беду руками разведу. И, как ребенок же, лопарь пуглив: именно не труслив, а пуглив: легко испугается пустяка – немного громкого вскрика, простой шутки, невпопад[95] брошенного слова, а вот плыть на плохом, дырявом карбасе по бурной Имандре, пойти с плохим ружьишком на медведя – этого он не боится. На северном конце Имандры лежит станция Разноволоцкая. Простились мы с нашими жонками-ямщиками, с дедом и с его верным Лопиным, переночевали – и опять в путь. Озеро за озером проплываем мы на карбасе. На волоках между озерами, по темным тайболам15 идем пешком. Припасы наши все вышли, осталось немного черного хлеба. Медик решает заняться рыболовством. Лопари и он пускают за обеими бортами карбаса “дорожку” – то есть длиннейшую леску с металлическим крючком, с маленькой металлической вертящейся рыбкой в виде приманки; дорожка волочится за карбасом. На металлическую рыбку (“блесну”) лопарь Иван вытаскивает крупную семгу. Пошла рыбная ловля.[96] – Будет! Куда столько! – кричим мы с геологом. Но удержу нет. Едем по Колозеру. Оно стальное, неприветливое, шумливое. Маленькая круглая Имандра. Лопари устают грести. – Заедем в гости. Тут лопин один близко. Брат мне, – говорит молодой лопарь-ямщик. Заезжаем к лопину. У него хорошая вежа: сруб высокий; в веже окно; камелек в углу, наподобие печи. Этой веже не далеко и до русской избы. Долго-долго пьем чай. Если лопаря не остановить, не сказать “будет”, чаепитие может продолжаться без конца: это ничего, что чай уже превратился в чайнике в чуть-чуть желтенькую водичку. Лопари выпотрошили и изрезали на большие куски форель, натыкали их на палку и жарят, посолив, без масла, без всего, на сильном огне. Мы с жадностью едим рыбу. Только теперь чувствуем, как давно мы не ели досыта, как привыкли к полуголодной жизни. Хорошо бы еще поспать да раздеться, но это уже чистая утопия! Олень встречает нас у входа в вежу. У него пушистые рога, они все в мелком пушку, как бархатные. Это – летние рога. Пушок исчезнет к зиме.[97] В Пулозере, полузаброшенном лопарском погосте при крошечной телеграфной станции, такой заброшенной, что нельзя достать даже хлеба, так как у чиновника вышла вся мука, а за новой надо ехать в Колу, – в Пулозере встречает нас солнце. Над болотом, по которому мы идем, вязнем, черпаем сапогами липкую грязь, – играет лучами нежно и как будто виновато неяркое низкое солнце. И при нем скудость болота не кажется скудостью: и тут плавкое вечернее золото и белый праздник северной ночи до золотого утра. Выехали из Пулозера дальше, но встретили Александровского фельдшера, который едет лечить в Пулозеро, полечить – и назад за сто пятьдесят верст; фельдшер просит нас вернуться, обождать его и ехать вместе, иначе он останется в Пулозере без ямщиков. Выезжаем вновь к вечеру. Фельдшеровы больные в Пулозере одни умерли, другие выздоровели сами. Фельдшер, добродушный, толстый человек с деревянным ящиком с медикаментами, живет постоянно в Александровске на Мурмане, за полтораста верст. Вызвали его по телеграфу в Пулозеро еще в апреле. Был здесь тиф. Но телеграф в Пулозере есть (он соединяет Мурман с Архангельском, до Лапландии ему нет никакого дела), а дорог никаких, кроме лодочного пути по озерам да пешего по болотам. Весь апрель и половину мая путь этот не существует: по болотам идти невозможно, озера не освободились еще ото льда; все затоплено водой. Другую половину мая фельдшер был около Норвегии, тоже вызванный к больным по телеграфу. И вот только теперь, в июне, приехал он, званый в апреле, в Пулозеро, но лечить ему некого: умершие умерли, здоровые здоровы. А наш медик ловил с Иваном жемчуг около Пулозера. Жемчуг в Лапландии встречается в реках с теплой, сравнительно, водой, не вытекающих из снегов: таково наблюдение русских и лопарей, ловивших жемчуг. Он встречается всех цветов: от снежно-белого до иссиня-черного, розовый, зеленоватый, голубой. Искатель жемчуга вооружается особым инструментом – четырехконечными небольшими вилами на палке. Он едет в карбасе, пока позволит каменистое дно и течение, и смотрит в кристально-чистую воду. Заприметив раковину, он хватает ее четы[98]рехконечными вилами и кладет в карбас. Если течение реки слишком быстро, река порожиста, ехать на карбасе нельзя, – искатель в высоких кожаных сапогах идет по дну реки, придерживаясь рукою за выступы камней, и вылавливает раковины. Когда раковин в карбасе наберется несколько сотен, он раскрывает их одна за другою и вынимает жемчуге – впрочем, из весьма немногих. Остальные раковины пропадают зря – вместе с недоразвившимся жемчугом и с самой жемчужницей. Такой лов ведет к оскудению рек Лапландии жемчужными раковинами. В древности Лапландия и Беломорье изобиловали жемчугом; он во множестве встречается доныне на окладах икон в северных церквах, в зажиточных крестьянских семьях, и на женских уборах у богатых поморок и лопарок. Теперь же нет уже специально-жемчужного промысла: это, так сказать, баловство, занятие между прочим, подспорье. На жемчуг нужно счастье: нужно место знать. Лопари ут[99]верждают, что окраска жемчуга зависит от окраски воды данной реки; может быть, нужно сказать: от окраски того материала, которым питается жемчужница. Медик нашел одну хорошенькую жемчужину – и торжествует промокший, зуб на зуб не попадая. Иван-лопарь подарил ему другую, попрощался с нами – и теперь поедет назад за сто верст, но он весел, улыбается, машет шапкой, тридцатипятилетний ребенок. Мы теперь едем тихими голубыми озерами. Они узкие, длинные, как медлительные реки. Зеленые горы смотрят в них. Что делает солнце! Оно расплавило какие-то неведомые розовые, голубые, оранжевые металлы и все двадцать четыре часа, только ненадолго скрываясь само за гору, льет, льет в озера, на островки, на вараки, на болота, – льет, куда попало, розовые чудесные металлы. В праздник мы едем, в солнечный праздник! Оттого солнце такое щедрое. Дикие утки взлетают, никем не пуганые, из-под карбаса и лениво ждут в стороне, когда утихнет поднятый карбасом всплеск и гул, и золото, голубое, розовое небо опять засияет в тихой воде. Высокая гряда валунов и зубчатого гранита пересекает проток между двумя озерами. Вода падает белыми нитями, белыми быстрыми бусами в пучину. Рвется на части бесценное жемчужное ожерелье, и жемчужины сыплются в пучину. Выходим из карбаса задолго до падуна и идем пешком глухими тайболами, древними, могучими, но светлыми в светлой ночи, – и опять в карбас. На реке перебор из камней тянется на три версты. Ловко лавирует карбас между камнями подводными и высовывающимися из воды, как тупые лбы неведомых водяных зверей; карбас, попав в стремнину, мчится без гребли, быстро, шумливо, вздрагивая, подскакивая, – но лопарь крепко держит руль, и, твердо очерчивая крутую линию по белой пенящейся реке, карбас вновь входит в тихую воду – до новых камней, до нового бешеного бега между камнями. На последней ямской станции перед Колой, где из тихого, нежно-сияющего Мурдозера вытекает шумливая, покрытая падунами, река Кола, наш медик увлекает осмотрительного ботаника, – и они тайком, вдвоем, отправляются ловить семгу. Ночь сияет ярко и великолепно ровным солнечным светом.[100] Берут, как и добрые, карбас, выезжают к каменному перебору, волоча за собой длинную дорожку-лёсу с металлическим вертуном в виде рыбки, но карбас крутится, вздрагивает, чертит по воде ломанную линию, водой его ударяет о валуне – и река несет, несет их к падуну. К счастью, берег близко, и не каменист. Ботаник направляет карбас на песок, они врезаются в него с налету и, промокнув, волоча за собой карбас, бредут в избу, к камельку. Ночь тиха. Ревет падун. Больные лопари обступают фельдшера. Все больны, все измучены, надорваны голодом, холодом, непосильным трудом. Смотрят на фельдшера детскими глазами, почти без слов жалуются на болезни: болят глаза от дыма в вежах, все простужены на рыбных промыслах на озерах, – но чем помочь? В этом вся их жизнь. И безнадежно дает им всем фельдшер йод и хину. Бережно берут все и провожают нас с безысходной тоской в глазах. Мы прощаемся с нашими лопарями. На прощанье кормим их из последней коробки овощными консервами. Они никогда[101] не ели овощей: ведь в Лапландии хлеб – это рыба, и кроме этого хлеба – рыбы, соленой, иногда прошлогодней, полугнилой (ибо хорошую рыбу лопарь продает), они ничего не едят. До Колы осталось восемнадцать верст ходьбы и пятнадцать рекой Колой на карбасе. Вместо лопарей у нас теперь в ямщиках двое русских да один здоровенный корел. Река Кола, – далеко за полярным кругом, – вся поросла по берегам кустарниками и лиственными деревьями: это последние листья перед океаном, последние тихие березы, трепещущие осины – и, может быть, от того, что они – последние, они так дороги и милы, как никогда. Последний кусочек нашей лиственной, березовой, зеленой России перед безлесьем океанских берегов. Корел Михайла невозмутим: гребет за двоих и ничего не прочтешь на его лице; вся его жизнь в этом, и другого ничего он не знает. Железные руки, железная грудь, железное здоровье. Но два другие ямщика – русские, и с нами, русскими, пришедшими из дальней России, рады поговорить. Жалуются на колянскую жизнь. Один, Алеша, гребет без устали и вслух мечтает. – Эх, уеду я к себе в Вятку! Никто не отвечает: не верят. – Там у нас хорошо. Тепло. Леса какие! Села большие. Церкви везде. – А на дорогу где возьмешь? – Было на дорогу, сорок рублей было, да подпил малость: все спустил. Как не утоп: просыпаюсь – у самого, почитай, моря лежу. И как попал, не помню. Как волной не смыло – удивляться надо. – Пьяного не смоет, а и смоет, так назад прибьет, – равнодушно замечает корел. – И отчего это, – недоумевает Алеша, – пьяный не тонет? С карбаса падал, цел оставался, выплывал, а пьян парато16 был. – Море пьяного жалеет, – замечает Афанасий. Но себя они не жалеют: ездят в море, далеко, в погоду на таких суденышках, на каких мы через Москву-реку не переехали бы. Отваливая на плохом шняке из Норвегии или с Мурмана в Архангельск, все, от капитана до по[102]следнего матроса, пьют “отвальную”, напиваются до лежки, и тонут зачастую при самом начале пути, свалившись с борта или с мачты. Подплывая к Архангельску, пьют “привальную”. Кончается наш путь “по-лопарям”. И жаль расставаться с суровой прекрасной “Лопской землей”, с бестемными ночами, с холодноводными озерами, с простой, чужой для нас и чуждой жизнью, но которая стала на время своей, близкой и милой, да, милой и прекрасной! <<< к оглавлению | следующая глава >>> OCR Дзенисов Георгий, 2014 г. HTML Воинов Игорь, 2014 г.
|
начало | 16 век | 17 век | 18 век | 19 век | 20 век | все карты | космо-снимки | библиотека | фонотека | фотоархив | услуги | о проекте | контакты | ссылки |