| «Здания Мурманска» на DVD | Измерить расстояние | Расчитать маршрут | Погода от норгов | |
Карты по векам: XVI век - XVII век - XVIII век - XIX век - XX век |
Сергей Дурылин. “За полуночным солнцем. По Лапландии пешком и на лодке”. 1913 г. Всеволоду Владимировичу Разевигу.
Предисловие. Предлагаемые очерки скитаний “За полуночным солнцем” составились из путевых заметок, веденных мною во время командировки на север, данной мне Московским Археологическим Институтом в 1911 году. К ним я счел нужным присоединить главу о лопарях, написанную как на основании существующей литературы о лопарях, так и на основании собственных наблюдений. Первоначально избранные главы предлагаемой книги были прочитаны мною в 1912 г. в виде публичных лекций в Москве, Нижнем Новгороде и Вязниках. Приношу искреннюю благодарность В.А. Свинарской и З.З. Виноградову за разрешение воспользоваться их интересными фотографическими снимками. Книгу эту я посвящаю моему незаменимому спутнику В. В. Разевигу, дружески снабдившему меня большинством воспроизводимых здесь фотографий, а в его лице – и всем другим, вольным и невольным, спутникам моих скитаний по северу, о которых навсегда сохраню благодарено память.[7] I. Светлым путем. Страхи и опасения. – За полуночным солнцем. – За Волгой. – Вологда. – Бурлаки и аэропланы. – Многоцветные ночи. – По Сухоне. – Порог Опоки. – Великий Устюг. – Большая Северная Двина. – В Лапландии вечный снег: берите шубы, – стращают меня и моего спутника добрые люди в Москве. А любопытные люди спрашивают: – А как вы будете разговаривать с лопарями? На каком языке? – По-русски. – А они говорят? – Да. – Но ведь они язычники. – Нет, пятьсот лет как христиане. – А вы увидите плавучие льды в океане? – Океан около берегов Лапландии никогда не замерзает. – А на оленях ехать придется? – Господи! да ведь снегу там нет. Там прекрасная теплая погода летом, как у нас май. – Счастливцы вы, господа! – завидует нам один из провожающих. – Вы увидите северное сияние. Вот посмотреть бы. – Ничего мы не увидит, – сердится мой спутник. – Там же теперь ночное солнце. Там вечный день. – А, понимаю. Но как же спать? – То есть как спать? – Да ведь всегда светло, вы же сами говорите... – Да, светло, очень светло, но спать – спать когда нужно...[9] – А белых медведей не увидите? Мой спутник сердится и молчит. Но теперь уж мы далеко от Москвы. Переехали Волгу. Серенький денек, тусклый и заплаканный, не по-летнему тихий, смотрится в тусклую неспокойную реку. Маленький поезд битком набит. Едет тихо, часто останавливаемся на полустанках и разъездах. Куда и зачем спешить по этой проселочной железной дороге? Мы едем без книг и без газет. В чемодане только маленький путеводитель и географические карты, тщательно сложенные, тщательно подклеенные но – увы! – не тщательно составленные. В карманах у нас: у меня – командировочное свидетельство Московского Археологического института, по которому предоставляется и рекомендуется мне отыскивать всякие древности, у моего спутника – свидетельство от Горного общества, где подробно указано, на какие горы в Лапландии собирается влезть мой спутник. – Позвольте, – говорили нам в Москве, – да разве есть в Лапландии горы? Там болота, мох да олени. – Лапландия – горная страна, – морщится мой спутник, – многие горы Лапландии еще не исследованы. – Знаете что? Назовите какой-нибудь этакий там пик: пик такого-то... – Да, если норвежцы без нас его уже не назвали. Соблазнительно, конечно, разыскать какие-нибудь необыкновенные древности, или залезть на неисследованную вершину, что-нибудь открыть и в честь кого-нибудь назвать, – очень соблазнительно, но еще соблазнительнее видеть, видеть и видеть. Мы едем за полуночным солнцем. Мы едем за ним в Лапландию. Если не догоним его там, поедем на океан; если не поймаем у океана – поедем дальше в Норвегию. Какое оно, полярное солнце? Большое, красное, страшное? – или нежно, золото, милое? Я два раза был на севере; я люблю светлы, – вовсе не белы, а золотисты, радостные северные летние ночи, я люблю светящуюся тишину маленьких северных городков, спящих под неспящим светом не вечерней, не утренней, а ночной зари; я люблю шорох и тайный шум северного светлого леса, и голубые глазки лесных озерков, выглядывающие приветливо сквозь темные стволы розовых сосен и темных пихт; я люблю таин[10]ственный плеск и гульливую молвь северного моря, – но я не видал полуночного солнца! Значит, я не видал севера, я не видал ничего. Оно дальше, чем широководная Северная Двина, чем бледное Поморье, чем зеленые Соловецкие острова, чем порожистая лесная Онега, – дальше, дальше: оно в Лапландии, на бурной Имандре, на океан, у норвежских скал. Я смотрю в окно вагона на редкие вологодские черные деревушки, на медлительных коров по лугам, на босых русых парней, в одних рубахах и синих портах, чинящих железнодорожное полотно, – и думаю все о нем, о солнце: какое оно? Не хочу верить никаким описаниям: сам увижу; наверно, оно совсем другое, и всем кажется каждому по-своему; а для меня какое будете? Приехали в Вологду. Дальше поедем до Архангельска по рекам: по Вологде, Сухоне, Северной Двине, – по тому самому древнему пути, по которому ходили из Московского царства, а еще ранее – от Великого Новгорода к океану. Почему все русские города и городки непременно хотят быть похожи на Москву? Так хорошо им с их маленькими деревянными разнобокими домишками, с дремотными садами, с покрытыми травой улицами, старинными церквушками, с жаворонками, поющими над городом высоко, высоко, – а они хотят непременно походить на Москву. В Ярославле, – старинном, красивом, бойком Ярославле, – знакомлюсь, по вывеске, с “мужественным и дамским парикмахером из Москвы”. В Вологде стоят по углам улиц столбы для объявлений. На одной стороне столба – знаменитый аэронавт собирается сделать несколько полетов на аэродроме (значит, и в Вологде XX-ый век), на другой стороне знаменитый же “путешественник всего Mиpa из Индии по разным странам[11] света, кудесник, астролог, алхимик и маг Мза” собирается предсказать вологжанам их настоящее, прошедшее и будущее (значит, – какой же это в Вологде теперь век?) А подошли мы к реке – к узкой, маленькой, но глубокой Вологде, – там в какой мы век попали? Бурлаки, босые мужики, без шапок, с отвороченными воротами рубах, без пояса, тянут вчетвером лямку по берегу, волокут на себе крутобокую баржу – и ухают, и что-то подпевают без слов, протяжное и уныло, и в речном песке глубоко отпечатываются тяжкие следы босых упругих ног... А рядом пыхтят пароходы; может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, – XX век над XVII, – и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века – не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан... Звонят к вечерне; голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна; пароход грузится; воздух свежеет; приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгон, превращенном в аэродром, – а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается – кажется, что совсем не двигается, – новенькая полная барка. Матросы с парохода раздеваются на ходу – и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода – и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу. Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старушка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и, при всякой новой штуке, вскрикивает: – Утопнут, родные, утопнут! И нагибается над палубной, решеткой, кричит им что- то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюм, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, – и ухают, ухают бурлаки... Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. За[12]метно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, – и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде – и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов – летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого его носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса – кто разберет, чьи и какие? – доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь – розовая ночь. На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках. В воде – розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; серыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, – там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками – легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтоб ночь была светла, выходит красновато-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются серые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна. Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа, и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег... Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева – всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а “Озера”. Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда поедет пароход: всюду река. Мы[13] въехали в Сухону. Прощай, милая маленькая, луговая, лесная Вологда! – Спать, спать! – говорю я товарищу. – Не насмотришься. – Еще немножко. Я торжествую: – Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет! Свежий ветерок обвивается о пароход. Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши... Холодно. – Спать, спать! Я увлекаю товарища, и мы укладываемся в каюте на покой. Пароходное шумливое утро будит нас. Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона. – Знаешь, она похожа на Каму, – говорит мой спутник. Да, такая ж, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнять над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, – лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже – село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки – на точеных столбиках, пузатеньких и смешных – и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная. Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро. Мы, москвичи, на пароходе – чужеговорцы; акаем себе, а кругом – о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане – то[14]ропливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых, и светловолосых, а мутноглазые – почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, – и не финна ли до сих пор в них больше чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь – и замолчат. Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковка и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе, к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду – и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею – и смеется, стоя в воде... И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар – засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить – уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке – газеты, а газеты – “Епархиальные Ведомости”, а в “Епархиальных Ведомостях” – одни объявления и назначения... Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы – и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! – нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, – и непременно по утрам, когда такой крепкий сон. Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам – широкошумный, вольный, лес на воде – спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвост, земли или железа ржавого полоску, камней – и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат в развалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю не[15]делю, – не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу. А ночи – тихие, свежие, душистые – все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей... Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо – белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба – вода бело-золотая. – Опоки будем проходить ночью, – говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! – день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю – на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет. У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, – и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасна-коричневатых, то белых берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку – Опоки. Чтоб затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течет. Берега высоко над водой: до сорока саженей. Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки – совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода... Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубах, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикорнувшего у каната, и спит. А рядом с ним – бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спять. Белый день, белая ночь – все одинаково: спи, когда поспится, только[16] ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах. – Два часа ночи, – говорит мой товарищ и улыбается. – Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки. И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать. Утром будит нас Великий Устюг. Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг – и все они теперь не великие, а маленькие, маленькие. На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Северная Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, – только и уцелели от древнего Великого Устюга. В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов – на “Немчиновом ручье” (как и в Москве, Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых; даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви – как соборы: большие, двухэтажные каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться обезлюдел Устюг. Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно, никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посредине церкви – целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах – зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг – из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене, около печи, отметки, на высоте аршина или полутора от пола: “река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году”. Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает,[17] обвалится и чудесная печь, – и так темно, и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу. На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки (“коробки”), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел “мороз” – морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой “коробки”, замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется; “коробки” делаются с “секретом”, с замысловатыми замками. Это – старинное устюжское изделие. Но кому оно теперь нужно? Хитрые устюжские замки – давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты – персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке. А другое, еще более знаменитое, устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это – работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготовлялись здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя – из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью; никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе; даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства – их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну. А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать “секрет” за небольшие деньги, но охотников нет. Нет больше Великого Устюга. Пароход отходит после долгой стоянки. За Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой. Еще несколько часов езды – и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина – настоящая Северная Двина, настоящая кормилица Севера. Третья наша река: первая Вологда – маленькая, луговая, лесная, вторая Сухона – гористая, широкая, лесная, третья[18] Северная Двина огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой – Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что те вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходам, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю. <<< к оглавлению | следующая глава >>> OCR Дзенисов Георгий, 2014 г. HTML Воинов Игорь, 2014 г.
|
начало | 16 век | 17 век | 18 век | 19 век | 20 век | все карты | космо-снимки | библиотека | фонотека | фотоархив | услуги | о проекте | контакты | ссылки |